Больная Россия - Страница 28


К оглавлению

28

Это говорит Гоголь, чей праздник совпал со Светлым праздником. Не для того ли, чтобы умерший, вечно живой, сказал нам снова то, что говорил при жизни, никем не услышанный? Неужели и теперь не услышим?

«Нет, не воспраздновать нынешнему веку Светлого праздника так, как ему следует праздноваться», — заключает он.

Почему же не воспраздновать? Почему, в самом деле, нам праздник не в праздник? Почему он исчез, как будто навеки затмился?

Помните, как в детстве казалось нам, что солнце на небе играет в этот день, как ни в один из других дней года? Отчего же теперь меркнет, гаснет — как будто света не стало в наших глазах? Отчего «гулы всезвонных колоколов» гудят и гудят над нами, как будто не воскресным, а похоронным звоном? Уста произносят: Христос воскрес, — уста отвечают: воистину воскрес; а сердце молчит, — сердце молчит, как будто, если и воскрес, то не для нас?

«Знаю, что люди, совершающие преступления, которые они называют казнями, не услышат, потому что не хотят слышать того, что я кричу, о чем умоляю их: но я все-таки не перестану кричать, умолять их об одном и том же до последней минуты моей жизни», — говорит Л. Толстой в недавней статье своей: «Христианство и смертная казнь».

«Лев Николаевич просит вам написать, что статья Жуковского о смертной казни ему известна и всегда возмущала его. Лев Николаевич находит, что вы очень хорошо сделали, что возобновили в памяти читателей это старое ужасное кощунство», — пишет секретарь Толстого в частном письме по поводу одной, тоже недавней статьи о смертной казни. А в конце письма приписывает сам Толстой слабеющей старческой рукой:

«Я в последние дни чувствую себя очень слабым от возобновившегося нездоровья, — в сущности, от старости; но хочется самому написать вам, хоть несколько слов, в благодарность за вашу статью и, в особенности, — хорошее письмо. Стараюсь, сколько умею и могу, бороться с тем злом представления церковной лжи на место истины христианства, на которое вы указываете; но думаю, что освобождение от лжи достигается не указанием на ложь лжи, а на полное усвоение истины, такое, при котором истина становится единственным или хотя [бы] главным руководителем жизни…»

Один, среди гробовой тишины, кричит он все глуше и глуше, замирающим голосом, как будто и вправду «накинули намыленную веревку на его старую шею», — кричит и будет кричать до последней минуты жизни своей, повторять одни и те же слова упорно, утомительно однообразно, безнадежно, почти бессмысленно, почти тупо: «Это ужасно, ужасно, ужасно!.. Да, положение теперешнего христианского человечества ужасно!.. Нехорошо убивать друг друга!..»

«Убивать за убийство, — говорит Достоевский, — несоразмерно большее наказание, чем само преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье: тут всю последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит — и сильнее этой муки нет на свете. — Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать».

«У нас смертной казни нет», — радуется Достоевский, не подозревая, какой насмешкой сделаются эти слова через сорок лет.

«Священник вполголоса читал молитвы. Подошли два другие помощника, проворно сняли с Тропмана камзол, завели ему руки назад, связали их крест-накрест и опутали все тело ремнями… Тропман покорно наклонял голову. Священник растягивал слова молитвы… Я не мог отвести взора от этой тонкой юношеской шеи… Воображение невольно проводило по ней поперечную черту… Вот тут, думалось мне, через несколько мгновений, раздробляя позвонки, рассекая мускулы и жилы, пройдет десятипудовый топор… Я видел, как палач вдруг вырос на левой стороне гильотинной площадки; я видел, как Тропман взбирался по ступеням… как он остановился наверху, как справа и слева два человека бросились на него, точно пауки на муху, как он вдруг повалился головой вперед и как подошвы его брыкнули… Но тут я отвернулся и начал ждать, а земля тихо поплыла под ногами… Наступила бездыханная тишина… Потом что-то вдруг глухо зарычало и покатилось — ухнуло… Точно огромное животное отхаркнулось… Все помутилось…» (И. С. Тургенев. «Казнь Тропмана». 1870).

Все помутилось, потемнело и в наших глазах. Потемнело и Светлое Воскресение.

Вот почему нам праздник не в праздник. Не можем, не хотим, не должны мы праздновать Воскресение умершего там, где происходит умерщвление живых. Нельзя Христу воскреснуть там, где еще распинают Христа. Нельзя теми же устами петь: Христос воскрес, — которые вопят: распни Его! — Ибо, что такое всякая новая казнь в человечестве, как не новое распятие Сына Человеческого?

Не повторяется ли вечно в казни всех казнимых казнь Казненного за всех?

«Ибо алкал Я, и вы не дали Мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и не приняли Меня; был наг, и не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня». На плахе Я был, и вы не узнали Меня.

Кощунство, скажут, сравнивать Христа со злодеями. Но не кричал ли народ и о Нем: смерть Ему! а отпусти нам Варавву? Не был ли и Он распят между двумя разбойниками и к злодеям причтен?

Что такое крест, как не римское орудие казни — то же, что французская гильотина и русская виселица? Для чего же на кресте и умер он, как не для того, чтобы сделать орудие казни орудием спасения? Смертью смерть попрал — не значит ли это: собственною смертною казнью смертную казнь попрал, отменил, упразднил, уничтожил на веки веков? А если нужно казнить и после него, значит, он умер и не воскрес; значит, все еще крест — орудие казни, «проклятое древо», и все еще «проклят висящий на древе».

28