Это говорит Гоголь, чей праздник совпал со Светлым праздником. Не для того ли, чтобы умерший, вечно живой, сказал нам снова то, что говорил при жизни, никем не услышанный? Неужели и теперь не услышим?
«Нет, не воспраздновать нынешнему веку Светлого праздника так, как ему следует праздноваться», — заключает он.
Почему же не воспраздновать? Почему, в самом деле, нам праздник не в праздник? Почему он исчез, как будто навеки затмился?
Помните, как в детстве казалось нам, что солнце на небе играет в этот день, как ни в один из других дней года? Отчего же теперь меркнет, гаснет — как будто света не стало в наших глазах? Отчего «гулы всезвонных колоколов» гудят и гудят над нами, как будто не воскресным, а похоронным звоном? Уста произносят: Христос воскрес, — уста отвечают: воистину воскрес; а сердце молчит, — сердце молчит, как будто, если и воскрес, то не для нас?
«Знаю, что люди, совершающие преступления, которые они называют казнями, не услышат, потому что не хотят слышать того, что я кричу, о чем умоляю их: но я все-таки не перестану кричать, умолять их об одном и том же до последней минуты моей жизни», — говорит Л. Толстой в недавней статье своей: «Христианство и смертная казнь».
«Лев Николаевич просит вам написать, что статья Жуковского о смертной казни ему известна и всегда возмущала его. Лев Николаевич находит, что вы очень хорошо сделали, что возобновили в памяти читателей это старое ужасное кощунство», — пишет секретарь Толстого в частном письме по поводу одной, тоже недавней статьи о смертной казни. А в конце письма приписывает сам Толстой слабеющей старческой рукой:
«Я в последние дни чувствую себя очень слабым от возобновившегося нездоровья, — в сущности, от старости; но хочется самому написать вам, хоть несколько слов, в благодарность за вашу статью и, в особенности, — хорошее письмо. Стараюсь, сколько умею и могу, бороться с тем злом представления церковной лжи на место истины христианства, на которое вы указываете; но думаю, что освобождение от лжи достигается не указанием на ложь лжи, а на полное усвоение истины, такое, при котором истина становится единственным или хотя [бы] главным руководителем жизни…»
Один, среди гробовой тишины, кричит он все глуше и глуше, замирающим голосом, как будто и вправду «накинули намыленную веревку на его старую шею», — кричит и будет кричать до последней минуты жизни своей, повторять одни и те же слова упорно, утомительно однообразно, безнадежно, почти бессмысленно, почти тупо: «Это ужасно, ужасно, ужасно!.. Да, положение теперешнего христианского человечества ужасно!.. Нехорошо убивать друг друга!..»
«Убивать за убийство, — говорит Достоевский, — несоразмерно большее наказание, чем само преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье: тут всю последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит — и сильнее этой муки нет на свете. — Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать».
«У нас смертной казни нет», — радуется Достоевский, не подозревая, какой насмешкой сделаются эти слова через сорок лет.
«Священник вполголоса читал молитвы. Подошли два другие помощника, проворно сняли с Тропмана камзол, завели ему руки назад, связали их крест-накрест и опутали все тело ремнями… Тропман покорно наклонял голову. Священник растягивал слова молитвы… Я не мог отвести взора от этой тонкой юношеской шеи… Воображение невольно проводило по ней поперечную черту… Вот тут, думалось мне, через несколько мгновений, раздробляя позвонки, рассекая мускулы и жилы, пройдет десятипудовый топор… Я видел, как палач вдруг вырос на левой стороне гильотинной площадки; я видел, как Тропман взбирался по ступеням… как он остановился наверху, как справа и слева два человека бросились на него, точно пауки на муху, как он вдруг повалился головой вперед и как подошвы его брыкнули… Но тут я отвернулся и начал ждать, а земля тихо поплыла под ногами… Наступила бездыханная тишина… Потом что-то вдруг глухо зарычало и покатилось — ухнуло… Точно огромное животное отхаркнулось… Все помутилось…» (И. С. Тургенев. «Казнь Тропмана». 1870).
Все помутилось, потемнело и в наших глазах. Потемнело и Светлое Воскресение.
Вот почему нам праздник не в праздник. Не можем, не хотим, не должны мы праздновать Воскресение умершего там, где происходит умерщвление живых. Нельзя Христу воскреснуть там, где еще распинают Христа. Нельзя теми же устами петь: Христос воскрес, — которые вопят: распни Его! — Ибо, что такое всякая новая казнь в человечестве, как не новое распятие Сына Человеческого?
Не повторяется ли вечно в казни всех казнимых казнь Казненного за всех?
«Ибо алкал Я, и вы не дали Мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и не приняли Меня; был наг, и не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня». На плахе Я был, и вы не узнали Меня.
Кощунство, скажут, сравнивать Христа со злодеями. Но не кричал ли народ и о Нем: смерть Ему! а отпусти нам Варавву? Не был ли и Он распят между двумя разбойниками и к злодеям причтен?
Что такое крест, как не римское орудие казни — то же, что французская гильотина и русская виселица? Для чего же на кресте и умер он, как не для того, чтобы сделать орудие казни орудием спасения? Смертью смерть попрал — не значит ли это: собственною смертною казнью смертную казнь попрал, отменил, упразднил, уничтожил на веки веков? А если нужно казнить и после него, значит, он умер и не воскрес; значит, все еще крест — орудие казни, «проклятое древо», и все еще «проклят висящий на древе».