Больная Россия - Страница 6


К оглавлению

6

Вопрос о насилии, метафизический, нравственный, личный, общественный, возникал во всех революциях. Но ни в одной не обнажалось его значение религиозное с такой неотразимой ясностью, с такою режущей остротой, как в русском освобождении. И это вовсе не потому, что мы избранники. А просто времена уже не те. Наступило лето — побелели жатвы. Можно, конечно, и теперь, после «Войны и мира», «Преступления и наказания», стрелять в людей, как в куропаток, — но уже нет-нет, да и заскребут на сердце кошки. Соломонов перстень разбит — не спаяешь; вырвался из него демон. Вот, кажется, главная причина того, что русское освобождение не удалось.

Не так уж мы, в самом деле, бездарны; не боги горшки обжигают. Если бы мы шли определенно и сознательно от одного государственного порядка к другому, от известного к неизвестному, то, по всей вероятности, давно уже были бы у пристани. Но мы отплыли от всех берегов и пустились в открытое море, в поисках града Божьего. Немудрено, что потерпели крушение.

Здравый смысл мог бы посмеяться над нами: ловили журавля в небе и выпустили синицу из рук; захотели «того, чего не бывает на свете», и получили шиш.

Но последний суд над всемирной историей не всегда принадлежит здравому смыслу. И не ему — лучший, потому что последний, смех.

Кто знает, может быть, величие русского освобождения заключается именно в том, что оно не удалось, как почти никогда не удается чрезмерное; но чрезмерное сегодня — завтрашняя мера всех вещей. Может быть, величие русского освобождения в том, что не променяло оно своего первородства на чечевичную похлебку.

В древней антологии есть надгробная надпись: «Потерпевший крушение на этом берегу мореплаватель говорит тебе: подними паруса; ветер, погубивший нас, умчал в море стаю кораблей».

Не должны ли мы сказать освобождению грядущему: подними паруса.

IV

«Убить всегда можно» — ответ на вопрос: «если любишь, можно тогда убить или нельзя?»

Спрашивает об этом террориста Жоржа его противоположный двойник, террорист Ваня. Жорж и Ваня — два воплощения одного духа, две стороны одного лица, — как бы Иван Карамазов и Алеша русской революции. В их противоположности, в их соединении — будущее.

«— Убить всегда можно.

— Нет, не всегда. Нет, убить — тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други свои положить душу свою. Не жизнь, а душу. Пойми: нужно крестную муку принять; нужно из любви, для любви на все решиться. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь… И ведь знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест… Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем… Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови.

— Так не убий. Уйди.

— Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот, душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не идти, ибо я люблю. Если крест тяжел, — возьми его. Если грех велик, — прими его. А Господь пожалеет тебя и простит. — И простит, — повторяет он шепотом».

И, когда уже идет на убийство, вопрос этот возвращается, повторяется, как однообразный напев.

«— Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.

— Ваня, а не убий!?

— Нет, Жоржик, нет.

— Это ты говоришь?

— Да, я говорю. Чтобы потом не убивали. Чтобы потом люди по-Божьи жили, чтобы любовь освящала мир.

— Это кощунство, Ваня.

— Знаю. А не убий?..»

«Не убий», противопоставленное как последнее «нет» закона последнему «да» любви — разве не кощунство?

«Я исполнил мой долг, — пишет он из тюрьмы перед казнью. — Жду суда и спокойно встречу приговор. Может быть, тебе странно, что я говорил о любви и решился убить, т. е. совершил тягчайший грех против людей и Бога. Я не мог. Будь во мне чистая и невинная вера учеников, было бы, конечно, не то. Я верю: не мечом, а любовью спасется мир, как любовью он и устроится. Но я не знал в себе силы жить во имя любви и понял, что могу и должен во имя ее умереть».

Умереть — убить. Убить другого — самому умереть вечной смертью, положить не жизнь, а душу свою за любовь.

«У меня нет раскаянья, нет и радости от совершенного мною. Кровь мучит меня, и я знаю: смерть не есть еще искупление. Но знаю также: „Аз есмь Истина, и Путь, и Живот“. — Люди будут судить меня. — Кроме их суда будет, я верю, суд Божий. Мой грех безмерно велик, но и милосердие Христово не имеет границ».

Жорж, читая это письмо, счастлив, как будто знает, что Ваня спасен, — и его, Жоржа, еще не любящего, не верующего, своей любовью и верой спасет…

«Светлым праздником, торжественным воскресением звучат пророческие слова: „От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось“».

«Я счастлив: да, совершилось».

Кощунство, — скажут люди, религиозно оправдывающие противоположное государственное насилье. Что в их устах само слово о кощунстве — кощунство, — в этом нет сомнения. Но ведь не только им, а и Ване «убий» и «не убий» кажутся двумя равными кощунствами.

В чем же дело? Откуда этот вопрос? И почему у обеих сторон одинаковое забвение всемирной истории? Вот уже почти два тысячелетия, как люди только и делают, что убивают во имя Христа, и видят в этом не кощунство, а святость. Свят Сергий Радонежский, благословляющий воинов; свят Александр Невский, растопивший лед кровью; почти свят Суворов, при взятии Праги наваливший груды на груды человеческих тел. И мы, грешные, до сих пор чувствуем, что эти святые были святы, — иначе, нет у нас родины, нет прошлого, нет будущего. — А никому из них в голову не приходило спрашивать: можно ли воевать-убивать во имя Христа? Еще бы нельзя, когда свято. Но вот люди без роду, без племени, сегодняшние убийцы, завтрашние висельники спрашивают о кощунстве там, где святые не спрашивали; видят предел святости там, где святые не видели. Не когда и за что, не кому и кого можно, — а можно ли вообще когда бы, за что бы, кому бы и кого бы то ни было убивать во имя Христа, — спрашивает Ваня.

6